Шантарам читать онлайн


загрузка...

Он имел в виду, что до сих пор ни разу ни один из обитателей наших трущоб не убивал другого. В поселке жили двадцать пять тысяч человек, они ссорились, пререкались и дрались друг с другом, но до убийства дело никогда не доходило. И, потрясенный этим известием, я вдруг вспомнил Маджида. Мне удалось как-то запереть мысль о его убийстве в самом дальнем уголке сознания и практически не думать об этом в последнее время, но мысль исподволь непрестанно грызла возведенные мною заслоны. А весть об убийстве Рашида выпустила ее на волю. Убийство старого охотника за золотом, одного из главарей мафии — кровавое убийство, как назвал его Абдул Гани, — смешалось в моем сознании с кровью на руках Ананда. Ананд, чье имя означает «счастливый», пытался поговорить со мной в тот день перед убийством, обратился ко мне за помощью и не получил ее.
Я прижал руки к лицу, затем пригладил ими волосы. Улица вокруг нас была такой же шумной и яркой, как всегда. Публика в «Леопольде» пила, болтала и смеялась, как обычно. Но в нашем с Джонни мире что-то изменилось. Он потерял свою невинность, стал не таким, как прежде. «Теперь все будет по-другому… Теперь все будет по другому…» — стучало у меня в висках.
А перед глазами у меня мелькнуло видение — как открытка, посланная судьбой. Это было видение смерти, безумия, страха. Однако оно было расплывчатым, я не мог разглядеть его как следует. И было неясно, то ли это происходит со мной, то ли где-то рядом. Но это, в общем-то, не имело для меня значения. Стыд, гнев на себя и запоздалые сожаления стирали грань между мной и окружающим. Я поморгал глазами, чтобы отогнать видение, прокашлялся и вступил в царство музыки, смеха и света.
Часть 4
Глава 26
— Индийцы — это азиатские итальянцы, — объявил Дидье с мудрой и лукавой улыбкой. — Разумеется, с таким же успехом можно утверждать, что итальянцы — это европейские индийцы, суть от этого не меняется. В индийцах очень много итальянского, а в итальянцах — индийского. Оба народа поклоняются Богоматери — им нужно божество женского пола, даже если их религия не выдвигает таковых на первый план. Все без исключения мужчины той и другой нации поют, когда у них хорошее настроение, а все без исключения женщины танцуют, направляясь в магазин за углом. Пища у них — музыка для тела, а музыка — пища для сердца. Как индийский, так и итальянский язык делают каждого человека поэтом, а из каждой banalitè[122] творят нечто прекрасное. Любовь в этих странах — «amore», «пияр» — превращает каждого мафиози в рыцаря, а каждую деревенскую девчонку — в принцессу, хотя бы на тот миг, когда ваши глаза встречаются в толпе. Я потому так люблю Индию, Лин, что моей первой большой любовью был итальянец.
— Дидье, а где ты родился?
— Тело мое родилось в Марселе, Лин, но сердце и душа — спустя шестнадцать лет в Генуе.

загрузка…


Поймав взгляд официанта, он лениво помахал ему рукой, требуя новую порцию. Однако когда тот принес выпивку, Дидье едва пригубил ее, из чего я заключил, что он настроился на длительную беседу. Было всего два часа дня, погода стояла пасмурная. С «ночи убийц» прошло уже три месяца. До первых муссонных дождей оставалась еще неделя, но каждое сердце в Бомбее сжималось в напряженном ожидании. Как будто за стенами города собиралось несметное вражеское войско, готовящееся к сокрушительному штурму. Я любил эту последнюю неделю перед наступлением дождей — атмосфера всеобщего возбуждения была сродни тому состоянию душевной сумятицы и беспокойства, в котором я жил практически все время.
— Судя по фотографиям, моя мать была красивой и хрупкой женщиной, — продолжал Дидье. — Ей было всего восемнадцать, когда она меня родила, а спустя два года она скончалась. Грипп с осложнениями. Но мне не раз приходилось слышать недобрый шепот, что и отец был виноват, так как недостаточно заботился о ней и скупился на докторов, когда она заболела. Как бы то ни было, мне тогда не исполнилось и двух лет, так что я ее не помню. Отец преподавал химию и математику. Он был намного старше матери. К тому времени, как я пошел в школу, он уже стал ее директором. Говорили, что он блестящий специалист, и наверное, так оно и было, потому что иначе вряд ли еврей мог бы занять этот пост во французской школе. Расизм и антисемитизм были в то время, вскоре после войны, чем-то вроде эпидемии в Марселе и его окрестностях. Не исключено, что порождало их чувство вины. Отец был упрямым человеком — ведь только из упрямства можно податься в математики, мне кажется. Возможно, и сама математика — некая разновидность упрямства, как ты считаешь?
— Возможно, — улыбнулся я. — Я никогда не смотрел на нее под таким углом зрения, но может быть, ты и прав.
— Alors, отец после войны вернулся в Марсель, в тот самый дом, откуда его выперли антисемиты, когда они захватили власть в городе. Он был участником Сопротивления, сражался с немцами и был ранен. Поэтому никто не осмеливался выступать против него — по крайней мере, открыто. Но я уверен, что его еврейское лицо, еврейская гордость и прекрасная молодая жена-еврейка напоминали добрым марсельцам о тысячах французских евреев, которые были выданы немцам и посланы на смерть. И он находил холодное удовлетворение в том, чтобы вернуться именно в тот дом, откуда его выгнали, к тем людям, которые его предали. А когда мать умерла, эта холодность, я думаю, завладела его сердцем. Даже его прикосновения, как я помню, были холодными. Холодной была рука, притрагивавшаяся ко мне.
Он помолчал и, сделав еще один глоток, точно поставил стакан на мокрый кружок, остававшийся на крышке стола.
— Как я уже сказал, он был блестящим специалистом. — Дидье поднял на меня глаза, быстро и коротко улыбнувшись. — Блестящим преподавателем — за одним исключением. Исключением был я. Я был его единственной неудачей в жизни. Математика и естественные науки не давались мне, я не мог уразуметь, в чем там суть. Отец реагировал на мою тупость довольно бурно. В детстве его холодная рука казалась мне очень большой, и когда он бил меня, все тело мое содрогалось. Я боялся его и стыдился своих неудач в школе, а потому часто прогуливал ее. По той же причине я связался, как говорится, с «плохой компанией». Меня постоянно таскали в суд, я два раза сидел в исправительной тюрьме для детей, когда мне не было еще и тринадцати. А в шестнадцать лет я навсегда сбежал из отцовского дома, из отцовского города и из отцовской страны. Сложилось так, что я попал в Геную. Ты никогда не был там? Можешь мне поверить, это жемчужина в короне портов Лигурийского моря. И однажды я встретил на генуэзском пляже мужчину, который открыл передо мной все самое замечательное и прекрасное, что есть в мире. Его звали Ринальдо. Ему было сорок восемь лет, а мне шестнадцать. Он был из знатного рода, ведущего свое начало со времен Колумба. Но он жил в своем величественном замке на холме, не кичась своим титулом. Это был ученый, единственный поистине ренессансный человек из всех, кого я знал. Он открыл мне секреты античного мира и истории искусства, музыку поэзии и поэзию музыки. И он был красив. У него были наполовину белые, наполовину серебристые волосы, как полная луна, и серые печальные глаза. По контрасту с жестокими руками отца с их замораживающим эффектом, длинные и тонкие руки Ринальдо были теплыми и выразительными; они, казалось, заряжали нежностью все, к чему прикасались. Я узнал, что значит любить, любить и душой и телом; в его руках я родился.
Он закашлялся и хотел прочистить горло, но эта попытка вызвала у него болезненные спазмы.
— Тебе надо меньше курить и меньше пить, Дидье, и двигаться хотя бы время от времени.
— О, ради Бога! — Его передернуло, он загасил окурок и, когда приступ кашля немного утих, вытащил из пачки следующую сигарету. — Ничто не вгоняет меня в такую тоску, как полезные советы, и ты меня очень обяжешь, если не будешь больше донимать меня ими. По правде говоря, я просто шокирован. Ты что, не знаешь, что несколько лет назад меня чуть не угробили ничем не оправданным полезным советом, после которого я шесть месяцев не мог выбраться из депрессии? Да и до сих пор еще полностью не оправился.
— Прошу прощения, — улыбнулся я. — Сам не знаю, что на меня нашло.
— Так и быть, прощаю, — фыркнул он и поспешил прикончить стакан, потому что официант уже нес следующий.
— А знаешь, — заметил я, — Карла говорит, что депрессии подвержены только те люди, которые не умеют грустить.
— Она не права! — возразил Дидье. — Никто лучше меня не знает, что такое tristesse[123] Это совершенное, свойственное только человеку проявление чувств. Многие животные умеют радоваться, но только человек наделен способностью выражать великолепную грусть. Грусть для меня — это нечто особенное, моя ежедневная медитация, единственное искусство, каким я владею.
Он сидел с надутыми губами, оскорбленный в своих лучших чувствах, но затем поднял глаза и рассмеялся.
— Ты не получал вестей от нее?
— Нет.
— И не знаешь, где она?
— Не знаю.
— Но из Гоа она уехала?
— Я знаю одного парня в тех местах, где она жила, — его зовут Дашрант, у него ресторанчик на берегу. Уезжая оттуда, я попросил его присматривать за ней и помочь в случае чего. На прошлой неделе я звонил ему, и он сказал, что она уехала. Он уговаривал ее остаться, но она… — ну, ты понимаешь.
Дидье нахмурился и задумчиво сжал губы. Мы наблюдали за людьми, деловито спешащими или прогуливающимися по улице в нескольких метрах от нас.
— Et bien[124], можешь не беспокоиться о Карле, — бросил наконец Дидье. — Она застрахована от неприятностей.
Я решил, он подразумевает, что она может позаботиться о себе или, возможно, что она живет под счастливой звездой. Но я ошибался. Он имел в виду нечто другое. Мне надо было, конечно, прояснить этот момент до конца. И еще много лет после этого разговора я задавался вопросом, насколько изменилась бы вся моя последующая жизнь, если бы я спросил тогда Дидье, что именно означает его фраза. Но голова моя была переполнена собственными соображениями, сердце было переполнено самолюбием, и я сменил тему.
— Ну, и что было дальше?
— Дальше? — не понял он.
— Ну да, у вас с Ринальдо.
— А… Ну, он любил меня, я любил его. Но он был слишком хорошего мнения обо мне и показал, где хранит большую сумму денег. Я не мог преодолеть соблазна, взял деньги и сбежал. Да, я любил его, но я украл деньги и смылся с ними. При всей своей мудрости он не понимал, что любовь нельзя подвергать испытанию. Можно испытывать честность, преданность. Но любовь ничем не испытаешь. Если уж она вспыхнула, то будет продолжаться вечно, пусть даже мы возненавидим того, кого любим. Она вечна, потому что порождена той частью нас самих, которая не умирает.
— Ты когда-нибудь еще встречался с ним?
— Да, встретился однажды. Почти через пятнадцать лет после этого судьба опять забросила меня в Геную. Я шел по тому самому песчаному бульвару, где он читал мне Рембо и Верлена. И увидел его. Он сидел в компании своих сверстников — ему было тогда уже за шестьдесят — и наблюдал вместе с другими, как два пожилых человека играют в шахматы. На нем был серый джемпер и черный бархатный шарф, хотя день был довольно жаркий. Он очень облысел, шапка серебряных волос исчезла. Лицо его было морщинистым и осунувшимся, таким мертвенным, словно он только что перенес тяжелую болезнь. А может быть, еще и болел, не знаю. Я прошел мимо, отвернувшись, чтобы он не узнал меня, даже ссутулился и изменил походку. В последний момент я оглянулся и увидел, что он зашелся в приступе кашля и приложил к губам белый платок. Мне показалось, что на платке осталась кровь. Я ускорил шаги, я шел все быстрее и быстрее и в конце концов побежал, как человек, охваченный паникой.
Мы опять помолчали, наблюдая за прохожими, среди которых попадались мужчины в тюрбанах или без оных, женщины в масках, под вуалью или чадрой.
— Знаешь, Лин, я прожил далеко не безупречную жизнь. Я делал то, за что меня запросто могли упечь за решетку, а в некоторых странах так и вообще лишить жизни. Есть много такого, чем я, можно сказать, не горжусь. Но по-настоящему стыдно мне только за один поступок — за то, что я тогда прошел мимо этого замечательного человека, хотя у меня были деньги и возможность помочь ему. И поступил я так не оттого, что мне было стыдно за кражу, и не оттого, что боялся его болезни, боялся заразиться. Я не захотел подойти к этому доброму, выдающемуся человеку, любившему меня и научившему меня любить, просто потому, что он был стар… потому что он не был больше красив.
Он осушил стакан и стал внимательно разглядывать что-то на донышке, затем поставил стакан на стол так медленно и осторожно, словно тот мог взорваться.
— Merde! Давай выпьем, друг мой! — воскликнул он и хотел позвать официанта, но я остановил его.
— Я не могу, Дидье. Я должен встретиться с Лизой в «Си-роке», она попросила меня об этом. И мне уже пора ехать, чтобы не опоздать.
Он сжал зубы, подавив желание попросить меня о чем-то или, может быть, сделать еще одно признание. Я накрыл рукой его руку.
— Слушай, поехали вместе, если хочешь. Это не любовное свидание, а побывать в Джуху всегда приятно.
Он медленно улыбнулся и вытащил руку из-под моей, смотря мне в глаза. Затем поднял руку, выставив вверх палец. К нам тут же подошел официант. Не глядя на него, Дидье заказал еще порцию виски. Когда, заплатив по счету, я вышел на улицу, он опять кашлял, прижав одну руку к груди, а другой схватившись за стакан.
За месяц до этого я купил «Энфилд буллит». Адреналин, впрыснутый мне в кровь двухколесным шприцем в Гоа, не давал мне покоя, и в конце концов я не выдержал и попросил Абдуллу отвести меня к механику, обслуживавшему его мотоцикл, тамилу по имени Хусейн. Он был без памяти влюблен в мотоциклы и почти так же сильно — в Абдуллу. «Энфилд», который он продал мне, был в отличном состоянии и ни разу не подвел меня. На Викрама он произвел такое впечатление, что он тут же пошел к этому механику и тоже купил у него мотоцикл. Иногда мы катались втроем, бок о бок, хохоча во все горло и ловя ртом солнце.
Оставив Дидье в «Леопольде», я не спеша поехал к «Си-року», размышляя по пути. Карла уехала из Анджуны, и где она находилась теперь, никто не знал. Улла сказала, что Карла больше не пишет ей, и у меня не было оснований ей не верить. Итак, Карла исчезла в неизвестном направлении. Но каждое утро я просыпался с мыслями о ней. Каждую ночь я спал, чувствуя, как сожаление всаживает свой нож мне в сердце.
Мои мысли переключились на Кадербхая. Он был, вроде бы, доволен тем, как я вписался в его мафиозную сеть. Я следил за тем, чтобы контрабандное золото без помех проходило досмотр в местных и международных аэропортах, обменивался с нашими агентами наличными в пятизвездочных отелях и в агентствах авиакомпаний и скупал паспорта у иностранцев. Все это была работа, которую белому легче было выполнить, не привлекая к себе лишнего внимания. Забавно, но тот факт, что я выделялся среди индийцев, как раз служил мне маскировкой. На иностранцев в Индии неизменно глазели. За пять с лишним тысячелетий своей истории страна отвыкла от случайных, безразличных взглядов. С самого начала, как только я появился в Бомбее, на меня либо взирали в радостном изумлении, либо хмурились из-под насупленных бровей, хотя и без всякого недоброжелательства. Люди таращили глаза с невинным любопытством и почти всегда с симпатией. И это повышенное внимание давало свои преимущества: людей интересовало, кто я такой, а не чем я занимаюсь. Иностранцы могли незаметно проделывать у всех на виду то, что не прошло бы у местных. Всюду, где бы я ни появлялся, — в отелях и бюро путешествий, в офисах и аэропортах, меня провожали любопытные взгляды, которые видели меня, но не видели преступлений, которые я совершал на благо великого Кадер Хана.
Миновав мечеть Хаджи Али, я увеличил скорость вместе со всем транспортом и задумался над загадкой, почему Кадербхай ни разу не высказался по поводу убийства своего друга и соратника Маджида. Этот вопрос мучил меня, и мне хотелось бы задать его Кадеру, но когда вскоре после гибели Маджида я заикнулся об этом, лицо его выразило такое горе, что я не стал продолжать. И чем больше дней, недель и месяцев мы обходили эту тему молчанием, тем труднее мне было поднять ее в разговоре. У меня в голове роилось множество различных предположений, но я не осмеливался высказать их, и в результате стал чувствовать себя так, словно это я храню какой-то секрет. Мы обсуждали с Кадером наши дела и философские проблемы. И в ходе этого обсуждения он наконец ответил на тот вопрос, который я задал ему на причале Сассуна. Глаза его во время беседы загорелись — возможно, он был горд тем, что я усвоил его уроки. И когда после исповеди Дидье я ехал к ожидавшей меня Лизе, я вспомнил то объяснение, которое дал мне Кадербхай неделю назад, — все до последнего слова и до последней улыбки.
— Итак ты понял, на каком принципе строится все то, что мы с тобой обсуждали?
— Да, — ответил я.
В тот вечер я приехал в его особняк в Донгри, чтобы рассказать об изменениях, которые я предлагал внести и частично уже внес в процесс производства паспортов в мастерской Абдула Гани. С одобрения Гани, мы расширили его, включив изготовление водительских прав, банковских счетов, кредитных карточек и даже членских билетов различных спортклубов. Кадер очень благосклонно воспринял все эти новшества, но вскоре переключился на свои излюбленные темы: добро и зло, смысл жизни.
— Не изложишь ли ты мне этот принцип? — предложил он, глядя на взмывающие в воздух и с плеском опадающие струи фонтана.
Поставив локти на ручки белого плетеного кресла, он сложил пальцы домиком, крыша которого упиралась коньком в его серебристые усы.
— Так… сейчас. Вы говорили, что вся Вселенная движется к предельной сложности. Так происходило с момента зарождения Вселенной, и ученые называют это «тенденцией к усложнению». И все то, что подталкивает ее к этому — добро, а то, что тормозит — зло.
— Великолепно, — произнес он и улыбнулся, приподняв одну бровь.
Как всегда, я не был уверен, означает ли это, что он одобряет услышанное или что оно смешит его, или и то и другое одновременно. Казалось, что всякий раз, переживая или выражая ту или иную эмоцию, Кадер в то же время отчасти испытывает и нечто противоположное. Вероятно, в определенной степени это справедливо в отношении всех нас. Но что касается нашего господина Абдель Кадер Хана, то никогда нельзя было с уверенностью сказать, что он чувствует или думает о тебе. Всего один раз, глядя в его глаза, я понял его до конца — это было на снежной вершине в Афганистане, называвшейся Награда за печали. Но тогда было уже слишком поздно…
— И эту конечную сложность, — добавил он, — можно назвать Богом, или универсальным духом, или предельной сложностью — что тебе больше по вкусу. Лично я не вижу причин, почему бы не назвать ее Богом. Вселенная движется к предельной сложности, которая и есть Бог.
— Но это оставляет открытым вопрос, который я задал вам в прошлый раз: как вы определяете, является ли что-либо добром или злом?
— Да, помню. Я пообещал тогда ответить на этот вполне законный вопрос позже, и теперь сдержу обещание. Но сначала ответь: почему нельзя убивать?
— Я вообще-то считаю, что бывают случаи, когда можно.

загрузка...

MAXCACHE: 0.44MB/0.00082 sec